— Ну что ж, — сказал я, — проигрыши приходится отдавать. — Кровь стучала у меня в висках, я лихорадочно обдумывал приемлемую меру признания. — Моя задача ограничивалась курьерскими обязанностями — взять деньги. Если дадут. По этой причине тебя не хватали. Но когда и как возьмут — я не знаю. Это дело местного управления…
Такой ответ, хоть и правдивый, не мог удовлетворить боевика; все это он знал или понимал. Я чувствовал, как нарастает его раздражение и формируется жесткая решимость объявить приговор. Рассказывать все под страхом смерти было противно моему достоинству, но молча ждать выстрела было мне тоже не по силам: панически, как мышь, я отыскивал спасительную лазейку. Если бы я сам не ломал волю людям, не требовал предательства в обмен на жизнь или свободу, то, наверно, продолжал бы твердить о своей неосведомленности, подвигая конфликт к трагической для себя развязке. Но я знал состояние ума при таком допросе. Каждое мое слово Скарга взвешивал на весах правды, соотносил с множеством обстоятельств, с прошлым, с неизвестной мне информацией. Скарга ожидал какой-нибудь следственной тайны, которая помогла бы ему увидеть невидимое и разглашение которой было служебным преступлением.
— Мне известно другое, — сказал я, испытывая радость смертника, обнадеженного отменой приговора. — Вы считаете нас подлецами. Ты убежден, что твой товарищ Пан застрелился. Сам себя. Так вот, — я помедлил, видя, что попадаю в цель, — он убит сегодня утром. Но наши люди к этому непричастны. Это точно, Скарга. Убит! — повторил я, читая в его глазах растерянность и недоверие. — Наши убеждены, что Пан стал жертвой ваших внутренних распрей. И еще, Скарга, — соблазны жизни туманили мой мозг, мне хотелось спасения, я доказывал свою искренность. — Год назад тебя взяли с прокламациями. Так знай: тебя взяли по доносу. Кто-то сообщил телефонным звонком, что вечером, около восьми часов, человек по фамилии Булевич принесет в депо листовки…
Я увидел, что мои слова попали в больную точку. Вонзились в нее, как нож. Эта неожиданная для него новость была полностью правдивой; о существовании таинственного доносчика я узнал еще в Смоленске, когда меня знакомили с делом Скарги, с обстоятельствами ареста и побега… Я попал в десятку, боевик потерял ко мне интерес; я ощущал, что мысли его вихрятся вокруг фигуры доносчика. Следовало закрепить нечаянную победу, и я сказал:
— Можешь выпустить в меня всю обойму, но больше мне сказать тебе нечего. И все же, хотя ты и чувствуешь сейчас себя победителем, даю тебе честный совет: бери извозчика — и гони подальше от Минска. Ты везучий, может, тебе и посчастливится…
— Лучше бы ты помолился, — ответил Скарга, — потому что и тебе сейчас повезло.
Он взял пиджак, ключ, вышел из номера, ключ дважды провернулся в замке, а я несколько минут не мог подняться, обессиленный пережитым. Мысли мои были ничтожны. Я думал, что каждого человека можно сломать, потому что он кого-то любит, и перед теми, кого он любит, на нем лежит большая ответственность, чем служебный долг. Хозяин смоленской явки любил дочь и стал служить нам, чтобы ее не трогали; мне жаль оставить сиротой сына; Живинский, возможно, знает за своим агентом какую-то слабость, которая позволяет требовать от него доносов. Сломанный делает что прикажут и молчит. Самая надежная гарантия молчания — смерть. Вот убили утром некоего человека с партийной кличкой Пан. Почему именно сегодня, в день приезда Скарги? Кто-то боялся их встречи. Возможно, этот Пан что-то особенное знал, подозревал о чем-то таком, что не должен был узнать Скарга. Но кто мог разведать о возвращении Скарги в город? Все хитрят, все друг другу опасны. Меня заняло размышление, насколько окажутся полезными для боевика вырванные из меня сведения. В целом, успокаивал я себя, большой пользы он не извлечет. О самом важном — внутреннем агенте, вечерней сходке — я умолчал. Таким образом, господин эсер, остается возможность новой встречи. Но мое признание о доносчике, об умышленном убийстве Пана по мотивам внутрипартийной распри могло натолкнуть беглого боевика на разгадку нашего агента, вернее, агента Живинского. А это означало безусловный провал операции. И если, не дай бог, Скаргу схватят и он изложит нашу беседу на допросе, а в таком удовольствии он едва ли себе откажет, то перевод в Москву не состоится, а состоится мое позорное увольнение со всеми вытекающими из этого следствиями…
Я поднял и отворил окно. Высунувшись, я нетерпеливо отыскивал в толпе филеров. Ни одного не оказалось. «Кретины! — понял я. — Верно, Скарга повел их за собой и сейчас надует». Так и случилось. Через несколько минут два филера примчались к подъезду, как побитые псы. Может быть, они думали, что я убит. «Эй! — окликнул я одного. — Возьми у портье запасной ключ и открой меня. Четвертый номер».
Спустя минуту я стал свободен, и мы вошли в комнату Скарги. Дурак, который носил кепочку с пуговкой, сидел на венском стуле, руки его были привязаны к спинке разорванным в длину полотенцем. Человечек этот казался мне отвратителен, поскольку мог слышать мои откровения беглому боевику. Я отослал филеров в свой номер и остался наедине с неудачником. Он угнетенно молчал, я не спешил с вопросами, прислушиваясь к разговору за стеной. Говорили филеры довольно громко и заливисто смеялись (весело, подумал я, когда попадается другой), но разобрать их реплики я не мог, хотя отдельные слова доходили отчетливо.
— Что он сказал тебе, уходя? — спросил я, желая определить степень звукоизоляции стенки.