— И поступила разумно, — сказал Шульман.
— Возможно, — ответил я. — Но жалею об этом. Уж лучше бы я сам устраивался, учился бы на семи рублях стипендии в университете — и был бы счастлив. Только воли не дали. Подруга матушки приняла участие, а муж этой подруги оказался — вот вам судьба! — не архитектор и не летописец, а уланский полковник. Он решительно определил меня волонтером в Дворянский полк. После Севастопольской обороны подавал в отставку — отказали, и я пошел в Артиллерийскую академию. Так что, Яков Лаврентьевич, с горьким сознанием доживаю двадцать восьмой свой год. Карьера меня не занимает, заняться, чем душа велит — не могу. А мне до смерти надоело думать одно, а говорить обратное. Да разве говорить? Делать приходится. К нашему горю, если не к ужасу, все мы честные, но тихие люди, похожи на того французского кюре, который до последнего вздоха исправно вел свой приход, служил все службы и учил любви к Христу, а по смерти оказалось, что он и в бога не верил, и смеялся над Святым писанием, и жаждал свержения монархии.
— К сожалению, ничего не читал об этом человеке, но отвечу вам: он мудр и прав. Намного приятнее проводить вечера возле камина и, попивая вино, посмеиваться над бестолочью религии, чем гореть на костре под улюлюканье дураков. Пасть жертвой невежества — что может быть обиднее?
— Жизнь, конечно, каждому дорога, — ответил я. — Но есть люди, которые ставят совесть выше благ и выше жизни. И недалеко за примером ходить. В полках первой армии многие офицеры сочувствуют мятежникам. Они и до восстания отличились: письма посылали в «Колокол», солдат просвещали, из их числа и расстреляны были трое за подучение нижних чинов к бунту. Они и в генерала Лидерса стреляли и великого князя пытались убить. А местного происхождения офицеры большим множеством ушли в отряды. А кто не ушел, конечно же, препятствует усмирению.
— Ну, немного они напрепятствуют, — усомнился Шульман.
— Сколько бы ни делали, а все против. Вот в Минском полку все командиры рот в один день сказались больными и подали в отставку, чтобы в экспедицию не идти. А Галицкого полка какой-то капитан напоил допьяна роту, сорвал операцию и ушел к мятежникам. И правильно. Не то, что я, — помог человека убить. Даже в кавалерийских полках нашлись добрые люди. Недавно встретился мне знакомый майор-драгун. Он — член военного суда. Так он рассказывал, как они заседают: дружески с мятежниками беседуют и составляют такой протокол, по которому следует минимальное наказание. Десятки людей спасли от виселицы.
— Дай ему бог здоровья! — сказал Шульман. — Отчего же не помочь человеку, если есть возможность. И я готов. Но сколько таких случаев? Ну, перешло к повстанцам сто, пусть триста человек — капля в море. И восстание задавят, и этих людей убьют. Нет, мало толку в восстаниях, потом на десять лет жизнь замирает, а жандармскому корпусу содержание увеличивают. Есть нетерпеливцы, думают за десятилетия вековые уклады перевернуть. А жизнь тихо плывет. На смену славным именам приходят негодные, и опять приходят славные. «Золотой» век сменяется мрачным и вновь «золотым». Но что мне до того, если через лет тридцать меня не станет. Надо сейчас себя проявить. Я уверен: нет важнее дела, чем развитие просвещения и медицины. Будут люди умны и здоровы — само собой все устроится.
Я перестал спорить. Мне неловко было возражать. Медицинская профессия в любых обстоятельствах делала жизнь Шульмана полезной. Мое же занятие имело смысл лишь при обороне границ, которые никто не рисковал переступить. Та же Севастопольская кампания была спровоцирована желанием вернуть православному миру Константинополь. Так что, думал я, совестясь больше, чем он, я и предпринять обязан большее. Ведь спроси сейчас лекарь: «Что же, Петр Петрович, не действуете согласно мыслям?» — мне нечего будет ответить. Что делать? Вкупе с кем? Вот пленного мятежника хочу спасти, так разве заслуга, — сам и сцапал руками солдат.
Близко к полуночи я, захватив в свидетели фельдфебеля, прибыл на поповский двор. В избе уже спали. Ночь была лунная и тихая — только ленивый перебрех собак изредка нарушал тишину. У сарая нес караул молодой канонир, который, завидя нас, стал «смирно».
— Как, братец, пленный? — спросил я.
— Напевал еще недавно, — сказал солдат. — Может, уснул.
— Ну-ка, поглядим, чем он занят.
Солдат снял запор, фельдфебель зажег свечу, и мы все вместе вошли в сарай. Мятежник, с теми малыми удобствами, что позволяли связанные за спиной руки, лежал на сене.
— Нельзя ли распорядиться по-иному меня связать? — спросил он. — Руки окаменели. К утру отвалятся.
— Не положено, — ответил я. — А до утра уже близко. Вы мышей, котов не боитесь?
— Остроумие ваше изрядное, — сказал пленный. — Вы, что ж, пришли мне мышь за пазуху посадить? Или кота в товарищи принесли сказки мурлыкать?
— Ни то и ни другое. Это на тот случай вопрос, чтобы вы не шумели по мелкому поводу.
— Я всего от вас ожидал, — ответил мятежник, — но про мышей совершенно не ожидал.
— Вы многого не ожидаете. Ну да спокойной ночи.
— Привяжите-ка его еще и к столбу, — сказал я.
Фельдфебель, передав мне свечу, добросовестно исполнил приказ.
Мы вышли во двор, солдат запер сарай на замок, я задул свечу. Теперь мог действовать Иван.
— Набери, братец, воды, — попросил я караульного. — Пить хочется.
Солдат, взяв ружье на ремень, поспешил к колодцу. Заскрипел журавль, ударилась о воду бадья, утонула; солдат потянул очеп вверх, звонко заплескала вода. А от сарая никаких звуков не долетало.