Ведь какой гад, думал Децкий, гад подколодный, просто гадюка. Экую сплетню придумал. Стало ясно, почему Виктор Петрович бесился и укрылся за дверью, — убийца пришел; он физически боялся, и душевно боялся, и негодовал, что его стараются примазать к убийству. Стало понятно, почему Данила твердил про совесть — мол, ты убил, дело твое, но нас, но меня зачем приплетать? По этой причине коллекционер отгородился. А Петька, змея и крыса, делает вид, что даже увидеть боится. И все они друг дружке передают: у меня был, выспрашивал, ангелом притворялся. Убийце же радость. Он при случае и Сенькевичу доведет: в тот вечер Децкий ездил по городу. Куда в такое время? Зачем? Без свидетелей? Почему сразу не сказали? Какие причины имели для сокрытия? И Ванда — дура болтливая, думал Децкий, в туалет сходишь — уже все знакомые знают, что сходил. На полчаса отлучился — звон. Кормишь, поишь, одеваешь дуру холеную — она же и накаркивает. Хоть возьми и язык ей отрежь. И следователь, черт шустрый, на пятки наступает. Что его к вдове понесло. Хоть бы совесть имел; не успели вынести человека, как здравствуйте — уголовный розыск. Следит он, что ли? Децкий рефлексивно заглянул в зеркальце — сзади шел мотоцикл, а за ним, насколько видна была улица, машин не следовало никаких. Нет, не следит, решил Децкий. Иначе не столкнулись бы у коллекционера; к тому же у Данилы он побывал, Веру навестил — все по другим маршрутам. Да и какой прок от слежки — с поличным не возьмешь, все адреса ему бюро поставляет. А если делать нечего, следит, так ему и хуже, кто следит, тот не обгонит.
Подкатив к подъезду, где жил завскладом, Децкий поднялся на второй этаж и долго звонил и, прижав ухо к замку, слушал. Тишиной веяло от замочной щели, никто не ходил там на цыпочках, пусто было в квартире. Куда этот гад заполз, думал Децкий. Разве что на дачу свою метнулся, лежит там клубком на диване, посмеивается. Но не ехать же было на дачу за сорок верст. И домой, весь вечер смотреть на дуру-Ванду, тоже не хотелось. И оставаться одному не хотелось. Децкий сел в машину и поехал к Адаму.
Но зачем было ехать к Адаму? Рассказывать свои беды? Так никому из честных рассказывать свои беды нельзя, а брату меньше всего. Советоваться? О чем? О том советоваться, как суда избежать? Так опять же надо рассказывать, и какой он может дать совет? Что он знает о такой жизни? Слыхал ли он о ней вообще? Просить помощи? Но чем он может помочь? Что в его силах? И какой помощи? Двенадцать тысяч вернуть? Облигации вернуть? Петра Петровича зарезать складным ножом? Ни одного повода не было для этой поездки. Но чем крепче слагались в уме одна к другой веские отговорки, тем сильнее хотелось Децкому увидеть брата. По пути он остановился у «Гастронома» и взял — не с пустыми же руками идти — бутылку марочного коньяка и две плитки «гвардейского» шоколада.
Адам был дома, тарахтел на машинке с рукописи.
— У тебя есть время? — спросил брат после объятий.
— Чего, чего, а времени у меня навалом, — сказал Децкий.
— Так подожди полчаса, закончу главку, тут две странички осталось.
Децкий сел на жесткий, продавленный диванчик и закурил. За стеной надрывался телевизор, в кухне ляпала молотком — верно, отбивала мясо Адамова соседка. Старая дрянная машинка стучала, как штамповочный станок. Смешно было бы здесь, в этом гаме и трескотне, сказать: «Хорошо тебе, брат, завидую тебе, а у меня горе!» — смешными, насмешливыми, понимал Децкий, стали бы такие слова, но именно так ему и чувствовалось — он завидовал. И чему, казалось, завидовать — скособоченным, требующим ремонта туфлям (Децкий такие и не ремонтировал, выбрасывал на помойку, а обувался в новые), сберегаемой бутылке «Наполеона», нестроганым доскам, окну без штор, золотой рюмочке (сам же и подарил некогда комплект из шести — где прочие? продал в тяжелые времена?), столу за десять рублей из мебельной комиссионки, пластмассовому абажуру — убогая была обстановка, все — пятый, десятый сорт, но как раз эта скудость и питала сейчас чувство зависти. Другой здесь был достаток, даже избыток — спокойствие. Тут стало Децкому еще и стыдно: давно мог и был должен как брат помочь с квартирой, дать денег на кооператив и не просто сказать, как говорил: «Хочешь, одолжу», а настойчиво, а потребовать: «Бери. Ведь полжизни соседи отнимут телевизором да диким смехом в кухне». А не настаивал, наоборот, посмеивался: «Бросай, Адам, науку. Иди ко мне — слесарем, триста рублей чистыми обещаю». И сейчас вдруг сказать — закрался я, страшно мне, грозит мне лишение свободы и лишение всего. А раньше о чем думал? А Паша всего не лишился? Не подходило к этой комнатке такое признание. Лопашил, финтил, а чего ради финтил? Чтобы Ванда сегодня в котиковой, завтра — в каракулевой шубе ходила. А одной так уже и мало, недостойно ее, уже ей страдание — хуже других.
— Ну что, нашлись твои деньги? — спросил Адам, отрываясь от работы.
— Где там нашлись. Вовек не найдутся.
— Найдутся, — успокоил брат. — Слишком крупная сумма.
— Дай-то бог!
Адам меж тем опустился на колени и раздобыл из-под дивана складной дорожный столик.
— Собери, — сказал он, — я пойду поесть приготовлю.
Столик собирался легко, Децкий придвинул его к дивану и поставил в центр принесенную бутылку. Надо было решать: пить — не пить. Децкий решил: выпью, а попадусь, отнимут права, и черт с ними — не то грозит.
Минут через десять Адам принес сковородку поджаренных магазинных пельменей и помидоры:
— Вот, больше ничего нет.
— Так и этого много, — сказал Децкий.
— Давно мы не встречались вдвоем, — весело сказал Адам и заменил марочный коньяк «Наполеоном».