— Имела лучший выход, — мрачно ответил Ванькович. — Могла споить свое стадо и порезать… Возможно, бог и простил бы тебе…
— Нет! — твердо отказалась Ядвига. — Гадилась бы сама себя, что тех зарезала, кого сама на грех соблазнила…
— Знаешь, о чем жалею? — спросил Ванькович.
— Скажи, — в глазах Ядвиги загорелась надежда.
— О том, что легко умрешь! — сказал Ванькович и вышел.
Русиновскую повели на площадь. На ней оставили ее разбойничий наряд: латы, епанча, меч; только шлем не надевали ей на голову, чтобы все видели лицо убийцы, и волосы ее, собранные в косу, лежали золотым крылом поверх черной, как ночь, епанчи.
Палач помог Ядвиге стать на лавку, умелым движением надел на нее петлю, толпа затаила дыхание, и в этой мертвой тишине гулко стукнула о помост выбитая из-под ног лавка…
И было это в 1507 году, октября месяца предпоследним днем…
Вот и все.
Старшая сестра Марта от горя и стыда заболела и в скором времени умерла.
Пан Матуш спился.
Марыля, ужаснувшись грехами сестры, бросилась в Вилию.
Двор Русиновских соседи сожгли.
А почему так: три сестры — три непохожие жизни, три стихии — нет ответа.
Как сложилась эта повесть из забытого века?
Иногда упадет с неба звезда, прочертив невидную в черноте ночи дугу гибельного полета, и вдруг из осколков ее возникает перед глазами неизвестное лицо с готовой биографией и обманувшим насмерть порывом. И дивишься: откуда оно? зачем?..
Или в закатный час выплывет из алой полосы над изломом леса печальная историйка, и кружит, кружит в густеющем воздухе, приманивая загадкой страстей и ошибок безымянной жизни…
Или над костром встанут в языках пламени дымчатые скорбные тени и вышептывают под суровую песню огня свои сокровенные тайны…
Да мало ли как зарождается каждая повесть… Уж потом и припомнить не удается, где вцепилась в тебя первым знаком давняя и чужая судьба. Впрочем, если и помниться, то все равно без причинно-следственного разумения — через беспорядок невидимых кривых зеркал…
Или собственной рукой черпанешь из актовых материалов или из эпистол трехвековой забытости. Уже и могилы тех корреспондентов замело иль размыло в позапрошлом столетии, и никто не сочтет их в коленах фамильного родства, а листы неистлевшей бумаги несут голос сквозь ряды меняющихся эпох. Вот жменька строк, выхваченных из приватной переписки 1660 года, тоже пошла на канву…
И еще всякая цветная разность — что ели, сколько пили, чем заполняли досуг за отсутствием телевизора, чьи имена славили, чьи проклинали, с каким боевым кличем сходились враждебные ряды для попарного отлета в нездешний мир…
Ну, и еще — почему лирический акцент, если действие припало на серединный год военного двадцатилетия, воспринятого участниками и свидетелями как «кровавый потоп»? Такие метафоры не приживаются без достаточной основы. На огромном просторе от балтийский берегов до черноморской выпаленной степи, от вавельского замка до малородных смоленских подзолков унесло тем апокалипсическим половодьем треть населения. Кое-где больше. В Белоруссии — под три миллиона жизней; по той численности народа — каждого второго затянули на дно яростные виры. Это, разумеется, в среднем. На сотнях тысяч квадратных верст по стреле от Полоцка до Полесья вымыло людской посев до пятой части в остатке. Миллионы исчезли — жили-были, худо ли, хорошо ли плыли по течениям короткого людского века, и вдруг в три, пять лет пуста стала от них земная поверхность — как постигнуть?.. Бесчувственны и непонятны астрономические цифры, веет от них космическим холодком; да и как пожалеть два миллиона погибших, не умещаются они в малом пространстве человеческого воображения, а когда статистика спрессует их в семь знаков арабской цифири, тогда быстро проваливается такой семигранный чугунного веса кристаллик сквозь тонкую сеть нашей избирательной памяти. А ведь каждый из двух миллионов погибал отдельно, и разрушался при этом тоже отдельный душевный мир… И что с того, что способов погибели изобретено четыре: битвы, голод, мор, разбой, возводясь в кубы и квадраты, становятся они вполне достаточны для потопа…
Тонули люди, захлебывались в крови… Да вот экая странность — в этом крошеве судеб природа человеческая показала твердую неизменность: и любовь пламенила людей, и дети рождались — надолго ли жить, другой вопрос; кто-то богател, кто-то рос славой, плелись крупные и ничтожные интриги, честолюбие вело и на смерть, и на измену, приходила и убегала удача, даже совесть проклевывалась сквозь коросту грехов и, вопреки бросовой дешевизне десяти заповедей, производила свою работу в избранных единицах… Вот такая единица под именем Юрия Матулевича и появится скоро в повести, двигаясь по своему отрезку временной координаты. Тут требуется краткое пояснение событий, в силу каких воин двадцати трех лет, поднявшийся в веское звание поручника, с тяжелой рукой, наделенной талантом глубокого сабельного удара, с головой, которую отцы-иезуиты Полоцкого коллегиума нашпиговали всякой всячиной по тогдашней учебной программе, сбив воедино риторику с поэтикой, намеки на коперниковскую систему, азы латинского языка, кое-что из римской и родной старины и начальный раздел демонологии, относящийся к бесам, — так вот, в силу каких событий этот молодой образованный офицер оказался освобожденным в погожие майские дни от военных забот и в товариществе земляков рысил через вымершие и перебитые деревни в родной Игуменский повет?