Юрий и Стась соболезнующе молчали — ясно было, что сидит с ними за столом спятивший старик и мысль его мечется по кривым закоулкам разрушенного ума в напрасных усилиях восстановить прежний порядок.
Неожиданно ксендз Решка откинулся в кресле и уснул.
— Теперь до ужина будет спать, — печально сказала экономка. — Плохо отцу Павлу, душа горит, уже второй год так мучается, как двум казакам лбы проломил свинцовым подсвечником. В иконы стреляли… Ты, пан Стась, приходи, и пан пусть приходит…
Стась стал навещать дядьку ежедневно, но Юрий больше к канонику не пошел: страшно стало ему, что и его ждет за Эвку наказание сумасшествием. Уже и после первого посещения вдвое усилилась горечь на душе, и тоже в тупике метались вопросы: жива Эвка? убил? нашли? сказала отцу? Изведясь, Юрий отправил домой гайдука с письмом к отцу и наказал узнать все местные новости. Гайдук поскакал с неохотой сквозь опасные неблизкие версты — пан Юрий мысленно последовал за ним, молясь, как ангел-хранитель, о невредимости этого человека.
Как-то встретился приятелям у костела полковник Воронькович с черным лицом после поминальной службы — сын погиб месяц назад от стрелецкой пули под Могилевом. Сороковины пройдут, говорил Воронькович, пойду в войско.
Они сидели втроем в корчме за кружками старой густой сливянки малословные, хмурые, разобщенные разностью внутренних забот, и в длинные перерывы между редким словом мрачно вглядывались в красный отлив вина, словно ожидали появления на нем, как в гадальной миске, ответа из будущего. Воронькович думал о мести, Юрий катал свой жгучий уголек, Стась Решка страдал от невнимания дядьки к завещательному вопросу. Вот так, каждый в своем, отсидели они свидание и разошлись.
В сомнениях своих о повисшем в неизвестности наследстве и связанной с ним будущности Стась обращался за советом к Юрию. Все забылось старым ксендзом после утраты права на смелый стук в райскую дверь — вполне мог он пойти в чистилище, не распорядившись судьбой потомственного владения в Лидском повете. Только как, как пробиться к заглохшим чувствам родственной заботы?.. Но советы, порождаемые рассеянной душой и сосредоточенным на тайне умом, все сводились к одному — проси! Просить спятившего дядьку, чувствовал Стась, было бесполезно, вообще мог сложиться в перепутанных дядькиных мыслях обратный результат. Поэтому Стась настойчиво звал Юрия с собой — для вескости заботы; но и сам отец Павел обиженно спрашивал, куда пропал милый пан Матулевич, пришедшийся ему по душе. О господи, думал Юрий, кровь к крови тянет — и согласился.
Опять сели вчетвером обедать. Ксендз Решка говорил:
— Пан Юрий милый, хоть я и грешен, но всякого порицания от людей боюсь. Конечно, одно за другое не засчитывается, один грех всю жизнь перечеркивает, все другие заслуги и труды сразу цену теряют, но это перед богом так, а мы, грешные, слепые, несчастные, судьями друг другу быть не можем, потому что если чист в одном и судишь другого, так грешен в другом, в чем он чист, и будет не суд, а ложь…
Тут последовало обычное вытирание слез поданным платком, и в короткую паузу Юрий успел вставить важный для себя вопрос:
— Если бог судит, зачем самому себя судить?
— Пан Юрий, милый, — отвечал ксендз Решка, — бог через совесть судит… Они иконы рубили, я жизнь отобрал… Вот моя чистота — в кровавых брызгах… Я их не жалею — это неразумные люди, я себя жалею, что запятнан кровью…
Пан Юрий при последних словах оцепенел, словно каноник проник в его тайну и держал перед глазами поляну со всем происшествием. Но показалось… О другом думал старый каноник, какое-то новое смятение взволновало его. Он незамедлительно объяснил возникшее чувство:
— Или, подумал я сейчас, раньше создалась моя вина? Молитва и книги… да, так, и ничего больше. Но о чем была молитва? О чем были книги?.. Казак глуп, пан Стась милый, для него я просто «бесово отродье», «ворона иезуитская», хоть я не иезуит, а бернардинец… Только ему все равны «проклятые латиняне»… А мы кричим: «Проклятая схизма!» У них попы, у нас ксендзы; патриархи — кардиналы… Прячемся от греха по каморам и кельям, сочиняем книги обличений и ненависти, только сами, пан Юрий мой, в битву не ходим… А как самому пришлось — горько… Да еще дурни эти, епископы униатские, чтобы в раду пролезть, — сколько злобы породили на свет… А народ… что народ?.. глуп народ, не ведает ничего. Что вы, панове мои милые, ведаете о догматах, хоть и в коллегиуме учились?.. Нет, не звали мы к миру, учители духовные, к мечу звали, и зовем к мечу. Что мы, что русские попы, что кальвины… Дал нам бог слово, и как мы с ним: те проклятые, для них мы проклятые… Глуп казак и рубит, потому что глуп и сабля в руках. А порубит «проклятых» — что, лучше станет? Глуп народ, мы науськиваем… Может, где-то в этот час поп сидит, как я с вами, и так же плачет… но и сам виноват…
Монашка подала ксендзу Решке платок; долго не мог он унять буйные слезы, и все молчали, наблюдая, как пропитывается белая холстина.
— Господь наш обличал, — продолжил отец Павел, вернув своей экономке насквозь промокшую тряпочку. — Но за боевой меч не брался — меч духовный держала его десница… Грешите, панове, чтобы знать свою малость, вечную хлябь земли под ногами. О том моя слеза, что даже в праведнике зло сидит наготове, как одетый в оружие солдат у костра в ночь перед вылазкой…
Невольно следуя зрением в указанную сторону, Юрий заглянул в себя и обнаружил с мгновенным обвалом всех надежд, что черное пятно, прижившееся на сердце и казавшееся одно время Эвкиной копией в размер малого ногтя, никакое не пятно, а откормленный в клопиную толщину хитрый бес с какою-то золотой точкой на рогах, как с орденом за победу… Да, ничего не знал о бесах полоцкий иезуит — демонолог, не видел их никогда, а собирал рассказы таких же, как сам, невежд. Видимы бесы, видимы, но тому видимы, кто исполнил… Это открытие прорезало у пана Юрия над бровями морщины глубокого удивления, но и странным образом успокоило.