Единственный свидетель - Бог: повести - Страница 7


К оглавлению

7

Через полчаса мы прибыли в деревню.

Федор, освещенный светом полной луны, сидел на пороге и покуривал трубочку.

«Звезд повысыпало, глядите, ваше благородие, — сказал он задумчиво. Сколько-то душ человеческих на свете — в такую только ночь и видно, но не сочтешь». — «Так ты считать пробовал?» — спросил я. «Нет, ваше благородие, — отвечал Федор. — Ни к чему. Это бог знает. Я на свой огонек смотрел». «А где же твой?» Федор указал мне голубую звездочку. «А откуда ты знаешь, что твой огонек, вдруг — мой?» — «Нет, — отрицал Федор. — Мой. Мне так отец говорил. С нею рядом другая прежде горела звезда, а как отец помер — с тех пор погасла, задул ее, значит, господь. Так что точно моя». — «А ты не видал, сегодня никакая не погасла?» — «Было, упали две, двое и преставились». — «Ну что ж, — сказал я, — убедил», — и рассказал про самоубийство Северина. «Жалко, — вздохнул Федор. — Ведь зря, верно, ваше благородие». — «Да, — ответил я. — Зря».

Я вошел в дом, зажег свечу, достал из чемодана блокнот и сел писать бумагу для исправника.

«Мы, подписавшиеся ниже офицеры 3-й гвардейской коннооблегченной батареи 2-го дивизиона, свидетельствуем следующее происшествие. Будучи 7 сентября приглашены к помещику Володковичу, мы, а также члены его семьи, помещик Красинский, уездный исправник господин Лужин услыхали…» Тут я задумался, стараясь припомнить положение стрелок на часах в минуту выстрела. Наконец я вспомнил и записал: «…услыхали без пяти минут десять вечера пистолетный выстрел в близком от дома удалении. Слуга, посланный господином Володковичем узнать причину стрельбы, скоро вернулся…» Нет, он нескоро вернулся, подумал я, он в половине одиннадцатого вбежал. И я зачеркнул слово «скоро»: «…вернулся спустя полчаса и сообщил, что в беседке на прудах лежит старший сын господина Володковича, сам в себя стрелявший. Бегом достигнув беседки, все вышеназванные лица увидели там труп несомненного самоубийцы…»

Вошел Федор и сказал за моей спиной:

— Дед, как тут у вас, конокрады не водятся, коней наших не уведут?

— У нас тихо, — отвечал с печи мельник. — Наезжал один, так его еще в запрошлый год соседние мужики убили.

— Вы не спите? — спросил я хозяина.

— Лежу вот, — ответил мельник. — Какой сон в старости. Одно название.

«А помещика Володковича знаете?» — «Кто его не знает». — «Он хороший человек?» — «А кто среди панов плохой, все хорошие». — «А как он, добрый?» — «Добрый, добрый. Как все паны. Про их доброту и сказка есть».

— Какая же? — заинтересовался я.

— А вот в праздник встретились в корчме пан Гультаевич и пан Лайдакович. Выпили, глаза повылазили, и пан Гультаевич говорит: «Знаешь, какой я добрый, таких добрых во всем свете нет!» А пан Лайдакович отвечает: «Твоя, брат пан, правда. Ты добрый. Но я добрее». — «Нет, — говорит Гультаевич. — Хоть ты и добрый, но я добрее, чем ты». — «Как ты можешь, пся крев, — кричит пан Лайдакович, — говорить, что ты добрее, если самый добрый — я». — «Ах, ты добрее, хам тебе брат!» — и Гультаевич за саблю. И Лайдакович за саблю. Стали рубиться. Рубились, пока Лайдакович Гультаевича не зарубил. Уже тот и не дышит. А Лайдакович говорит: «Теперь, брат, не будешь говорить, что ты добрее. Я самый добрый». Вот и пан Володкович добрый, — заключил мельник.

Вдали послышался конский топот и стал приближаться. Федор вышел из хаты. Вскоре во двор прискакали два всадника. «Что, Федор, штабс-капитан еще не спит?» — узнал я голос Шульмана. «Нет, — отвечал денщик, — что-то там пишут». — «А ты спроси, — сказал Шульман, — он позднего гостя примет?» — «Заходите. Его благородие, я знаю, вам всегда рад».

Вторым всадником оказался караульный канонир. Он тут же и ускакал.

VIII

— Петр Петрович, не осудите, что прихожу в полночь, как черт, — сказал Шульман с порога. — Мне не спится, хочется поговорить, а прапорщик Купросов заснул мертвым сном и в придачу храпит…

— И мне не спится, — ответил я, — садитесь, Яков Лаврентьевич. Поройся-ка в чемодане, — сказал я Федору, — там портвейн должен быть.

Добрая душа Шульман от последних слов повеселел. Он происходил из немцев, но из немцев обрусевших, и цельность тевтонского характера была разрушена в нем влиянием русского окружения, особенно в Московском университете, где он проучился два курса до академии. К добрым немецким свойствам — ясности жизненной цели, твердому уму и привычке философствовать — примешались их славянские антиподы — чувствительность и следование желаниям. Особые чувства он питал к вину, которое, хоть и был доктор, или именно поэтому, по правилам самообмана, считал за лучшее среди целебных средств. Впрочем, немецкое благоразумие удерживало эту русскую страсть в приемлемых пределах.

— О чем же, Яков Лаврентьевич, вы хотите поговорить? — спросил я, откупорив бутылку. — Уж не о психологии ли самоубийцы?

— Пустое об этом говорить, — сказал лекарь. — Достоверным источником такого состояния могут служить лишь записи или рассказ человека, стрелявшего в себя, но неудачно. Все другое — наш вымысел. Чувство неудавшейся жизни может быть интуитивным, а потому правильным. Интересно как раз обратное — не то, что некоторые стреляются или прыгают в омут, а что многие этого не делают, хотя должны.

— Инстинкт, — возразил я.

— Вот и заковыка, что инстинкт, — сказал Шульман и отпил из кружки. Сильный инстинкт что, по-вашему, означает? Впрочем, сам и отвечу — слабость сознания. Взять каторжника, ему дали пожизненно рудники. Представьте, под штыком, терпит издевательства, но тянет, тянет, как вол. Таковым он и становится. Что светит ему? Какая звезда? Взять бы, кажется, ремень, привязать к суку и захлестнуться. Но нет…

7