— Ну, почему же обязательно последним, — успокоительно говорю я. — И потом, согласитесь, немногое устойчиво в этом мире. Все обновляется, во всяком случае, подвержено изменению. Поверьте, если бы я был уверен, что я — последний следователь, я был бы очень рад. И про клеймо, по-моему, вы преувеличиваете; на вещах-то какая может быть вина. Кстати, Адам Михайлович, зачем покойного вынесли из исповедальни?
— Мы подумали, что он жив, — оказать помощь.
— Кто подумал?
— Кто-то сказал: «Шевелится!» Но не помню. Смятение, знаете, все ошеломлены, напуганы… Ужасно…
— Разумеется, — соглашаюсь я. — Полагаю, Адам Михайлович, вы закрыли за собой наружную дверь?
— Конечно, — поспешно заверяет меня ксендз и смотрит в глаза, словно ожидая похвалы.
— Зачем же вам понадобилось запираться?
— Да, зачем? — недоуменно повторяет ксендз. — Не знаю.
— Странно, Адам Михайлович, у вас получается, — говорю я. — О чем вас ни спросишь, ничего вы не знаете.
— Меня не за что осуждать, — гонорливо отвечает ксендз.
— Что вы, упаси, как говорится бог, — говорю я. — Я осуждать не умею. У меня, Адам Михайлович, другая профессия. Я обязан узнать, почему один человек лишил другого человека жизни. Мне надо многое понять, я рассчитываю на вашу помощь. Давайте присядем.
— И что вы хотите узнать? — сердито спрашивает ксендз. — Я уже отвечал на вопросы вашего человека.
— Я хочу знать, кто из присутствовавших сегодня в костеле людей не способен на убийство. Как вы думаете?
— Не знаю, — отвечает ксендз и спохватывается: — Что-то я заладил одно. Это день такой, перепутались мысли…
Потом он молчит — думает, и я молчу — жду, и молчание наше длится долго.
— Не способен вообще? — наконец спрашивает ксендз. — В любых обстоятельствах? Если так, то только пани Ивашкевич и дочь органиста. Белов, органист, Буйницкий воевали. У Белова и Буйницкого даже ордена есть. Хотя там другое дело… А в такой, мирной, жизни — не думаю, мне кажется, они не могут. Хотя… Художник? Его я не знаю. Жолтак? Было за ним дело, человека порезал ножом, мать избивал. Бог его поймет. Я? О присутствующих, есть правило, не говорят, но, наверное, тоже способен. Да все, буквально, все! — восклицает ксендз отчаянно и удивленно. — А еще экскурсанты приходили. Предводитель у них такой, знаете, человек — врет и не краснеет.
Этический поворот темы мне в данную минуту неинтересен.
— Вот вы назвали фамилию Белов, — говорю я. — Это кто?
Директор краеведческого музея, — кратко отвечает ксендз; по его мнению, он дал мне исчерпывающую характеристику.
— Он что — воинствующий атеист? — спрашиваю я.
Ксендз неопределенно качает головой.
— Он пришел в костел поспорить с вами?
— Белов не для этого приходит, — говорит ксендз. — У него иные цели. Жаль, что уже темно, но вы, верно, заметили, что в костеле много ценных предметов — старая фисгармония, серебряный алтарный крест — это не отливка, ювелирная работа, полотенца, шитый бархат…
Я согласно поддакиваю и не лгу — действительно, есть интересные вещицы, вот подсвечник в частности.
— Все это, — ксендз переходит на таинственный шепот, — он хочет сделать филиалом своего музея. Ну, как в Ленинграде Казанский собор или в Вильнюсе костел святого Станислава. Такой у него вкус. Более всего на свете он жаждет заполучить сам костел, да, да, здание…
— Понятно, — говорю я. — Чтобы развесить картины о происхождении человека, опорочить непорочное зачатие. Он часто здесь появляется?
— Как когда. Последнее время — часто. Я хочу, чтобы вы правильно меня поняли. Он, наверное, прав со своей точки зрения. По правде говоря, мне бы очень не хотелось, чтобы после моей смерти костел попал под его опеку.
— У меня такое чувство, Адам Михайлович, — говорю я, — что Белов весьма не скоро вступит в права наследования.
— Кто знает свой век, — равнодушно отвечает ксендз.
— Да, — соглашаюсь я, — никто, и в такой вот малости одно из главных удовольствий жизни. Наверное, по этой причине вы и пригласили в костел реставратора? Давно работает художник?
— Две недели. Но о нем ничего не знаю. Знаю фамилию — Петров, вижу трудится, свое дело знает. Вот и все.
— Значит, две недели, — повторяю я.
— Да, две недели, — отвечает ксендз, и минуту мы молчим.
— А с органистом, Адам Михайлович, вы давно знакомы?
— Давно. С сорок шестого года.
— Где он работает?
— Здесь, — удивленно отвечает ксендз.
— И ему хватает на семью?
— Он одинок, — говорит ксендз. — Жена с ним развелась. Только дочь, но она студентка, в консерватории учится. Только дочь и вино, — добавляет он.
— Пьяница!
— Ну, не алкоголик, — без усердия опровергает ксендз, — под забором не лежит, но пьет, да, что весьма прискорбно, губит себя, а ведь способный музыкант. Луцевич — это фамилия органиста — приходит в костел каждодневно я его попросил. Его и Буйницкого. Мне самому неудобно глядеть за художником, а я боюсь, он что-либо изменит в росписях, цвета, композицию, знаете, сейчас новые веяния, трактовки. Мне этого не хочется. Органист, разумеется, к художнику и близко не подходит — ему это неинтересно, но играет, играет, хорошо, мы слушаем — очень приятно. И потом, он дает уроки дочери. Валя Луцевич. Вы должны были видеть ее.
— Нет, еще не видел, — говорю я. — Он верующий?
— Стоит ли этого касаться? — отвечает ксендз. — Да и что такое верующий, неверующий? Неверующий во что? В сотворение в пятницу рыб в воде и птиц в воздухе? Тогда и я неверующий.