Мы застыли в каком-то беспомощном молчании, как бывает после похорон. Следовало разойтись, но я ждал инициативных слов Антона. Было интересно узнать, в каком направлении движутся его мысли. Он думал о Скарге.
— Белый, — сказал он, — у тебя, вроде, знакомая сестра есть в больнице. Пусть узнает…
Тот пообещал разведать и напросился ночевать к Сержу. Нам с Антоном почти сразу попался поздний извозчик, который сам предложил услуги. Мы ехали молча. На Захарьевской возле синематографа я сошел. Напряжение прошедшего дня совершенно обессилило меня. Я брел, как старик, ноги подгибались, а все, что происходило днем, смешалось в кашу. Добравшись до своего подвала, я рухнул на топчан и мгновенно уснул. Начинало светать, когда я пробудился. На дворе, верно, уже стоял день, а светало в моем подвале, заглубленном в землю на три сажени. Мутный свет, проползавший сквозь небольшие оконца, высвечивал вопиющую убогость моей жизни. Убогость смысла и убогость заблуждений, которые привели меня в это кирпичное подземелье под низкий сводчатый потолок на самодельный топчан каторжной конструкции. И еще считается, что мне повезло: в подвал ведет отдельный вход, я обитаю в нем один, досчатая перегородка, оклеенная газетами, отделяет спальную часть от прихожей, от сеней. В подвале есть печь, в сенях хранятся дрова. Пол давно рассохся и скрипит, но все же это не земляной пол, а от мышей в каждом углу поставлена мышеловка. Возможно, так и должен существовать борец за царство свободы и светлое будущее. Пария. Ничто. Никто. Эсдеки любили петь, собираясь на сходки: «Кто был никем, тот станет всем!» Неплохо придумали: из грязи — в князи! Кто же откажется? Только партийными массами и боевыми дружинами из грязи в князи не ходят. Слава богу, что затхлая подвальная атмосфера лучше разрушает иллюзии, чем собственный, обустроенный дедом, домик, навроде того, на Немецкой улице, в котором живут Антон и его пес Ангел. Провести молодые годы в качестве рядового боевика — просто верх глупости. Нет уж, опротивело на побегушках: экспроприируем то, расклеим тут, попугаем этого, а того нашпигуем свинцом. Ради чего? Год назад я сообразил, что меня заразили мерзостью коллективизма и тупой верой в избранность партии. С какой стати мы воображаем, что нам суждено создать земной рай? Почему нам? Кем суждено? По какой это уважительной причине, жизнь не разотрет нас в порошок, как растерла до беспамятства миллионы бунтарей, если их сосчитать по столетиям? Чушь! Патология…
Я поднялся и сварил на спиртовке кофе. Раздражение мое оно не смягчило… Все мне не нравилось. Особенно злил вчерашний дурак-филер. Кругом царит глупость. Какой осел поставил его при ограде? Посадили бы за куст или, по крайней мере, спрятали за ограду; Антон спокойно пошел бы на встречу, не случилось бы перестрелки, и Скарга остался бы жив. Белый, конечно, тоже порядочная скотина. Спрашивается: откуда он мог узнать, что стреляли в Живинского? Он, что, присутствовал? Видел? Слышал? Кто ему сообщил? Сорока на хвосте? Так нет же, примчался к Сержу и ошарашил всех, как дубиной: убит или тяжело ранен жандармский ротмистр, на Захарьевской наряды полиции. Кто стрелял неизвестно. Но, надо думать, Скарга. Никто другой не способен. Ладно, пусть Скарга. Ну и что? Ну, стрелял, убил. Не ты. Не тебя. Значит, как требовалось. Зачем же преувеличения: «наряды полиции», «наряды полиции!». Прямо-таки десятки нарядов. Антон, разумеется, ухо навострил и повел при себе всю компанию для большей надежности внимания. Впрочем, оно, может, и к лучшему. Шли вчетвером, каждый на виду, не придраться.
Но и Скарга сам виноват, всегда любил бросаться под тарантас. Зачем было стрелять в Живинского за два часа до встречи? Не мог потерпеть. То же самое и в полночь несложно сделать. Хотя теракты сегодня — занятие пустое, себе во вред. Обыватель разлюбил перестрелки. Ему проще приспособиться к обстоятельствам и притерпеться к нужде. Христос терпел и нам велел! Большинству человечков приятнее сходить в синематограф, чем на тайную сходку. И они правы. В синематограф человек идет по собственной воле и для удовольствия, в борьбе против эксплуататоров он обязан стать нулем, а удовольствия никакого, потому что сотнями нулей правят единицы. Публика разочаровалась в политических увлечениях. Даже сознательная интеллигенция. Вообще решительных людей в народе стало мало. То есть решительных для партийной работы в условиях подполья и репрессий. Рабочие не умеют думать. Крестьяне еще в меньшей мере и не желают учиться. Возможно, здоровый инстинкт подсказывает им, что лучшей жизни они не дождутся, если и победят. Таков был опыт Французской революции, о которой они не имеют малейшего понятия. Большинство всегда проливает свою кровь даром и зря. Безумие войны втягивает их в батальоны, вооружает штыками, и они отчаянно стараются осуществить чужую волю, прикрытую заманчивыми фантазиями о светлом будущем, где каждый дурак и умный, профессор математики и круглый невежда будут одинаково равны и счастливы. На дорогах войны из калечат и убивают. Их дети вырастают сиротами, их вдовы работают за двоих. Пить чай за самоваром приятнее, чем получать по голове саблей. Такова банальная мудрость раба. Рабский рефлекс приучает никому не верить, чтобы не превратили в средство. Для капиталиста средство — деньги, для партий — масса, простаки. Не хочешь быть средством в ловких руках — держись в стороне. Другого способа самозащиты у нормального человека нет… Не верить любому, кто обещает счастье, равенство, свободу, — ни царю, ни Столыпину, ни кадетам, ни эсдекам, даже эсерам и анархистам нельзя верить. Обманут, запрягут, принудят работать, причем на черной работе…