Сложив за спиной руки, он стал уныло бродить из спальни в гостиную и опять в спальню, обдумывая возможные опасности. «Что ты мечешься!» — сказал он сам себе вслух. Положим, узнали и расспросили таксистов. Ну и что? Какая беда? Никакой особой беды ему не увиделось. Ну, известно следователю Сенькевичу, что он, Децкий, назывался инспектором уголовного розыска и предъявлял снимок. И слава богу! А как иначе было представляться? «Здравствуйте, я — обворованный, гадаю, кто двенадцать тысяч спер!» У него документов не спрашивали, он фальшивых удостоверений не предъявлял. Главного инженера, того вообще в глаза не видел. Тут не прицепишься. А снимок, а недоверие к друзьям — дело естественное: пропали деньги — хочешь не хочешь, а кого-то надо подозревать. И вовсе не всех, думал Децкий, отрабатывая наилучший ответ, а Пашу, Пашу, только его. Он ехал в одиночку, он безнадзорно провел утро, он знал больше других — на нем и тень. А все прочие парами — жена мужа защитит. Попробуй-ка докажи, что Данила или Петька добирались попуткой, а не поездом. Вне доказательств. Павлуша, бедный, только что-то видел, да с собою унес. Нет, думал Децкий, зряшное дело по этой дорожке идти; но пусть идут — там тупик.
Пусть самое худшее, думал Децкий позже, пусть на завод придут дознаваться. Неприятностей доставят много, это само собой. Поползут сплетни, завистникам в радость будут шептать: дыма без огня не бывает, Децкий — вор, Петр Петрович — вор, Паша покойный — тоже был вор, грабили завод, чужим трудом себе дачи, машины, барахлишко сбили. Да, сбили, а ты докажи, что сбили! Ну, ославят на весь город, с заводика придется сматываться, да ведь и так решено сматываться. И господи, вот так ужас, вот так страх — слова дураков; потрепятся и замолкнут. А что репутация подмокнет, так черт с ней, с репутацией, он в министры не целит. А уж что частное следствие не поощряется, так тут извините: милиция эти двенадцать тысяч вовек не вернет — сил не хватит сыскать, а не дай бог сыщет — все равно не вернет, еще и другие отнимет. Так что, спасибо за звонок, гражданин Сенькевич, — приготовимся — и в обморок не упадем.
Децкий зашел к сыну — Саша читал.
— Э-э, брат, спать пора, — весело сказал Децкий.
— Еще полчасика, папа. Самое интересное место.
— Ну, если самое интересное, — согласился Децкий. — Только честно полчасика, — и повернулся уйти.
— Папа! — окликнул Саша. — А что такое смерть?
Децкий удивленно взглянул на сына.
— Смерть, — сказал он, — это, сынок, конец жизни. Небытие, вечный мрак, ничто.
По глазам сына Децкий видел, что тот не понимает. А кто понимает? подумал Децкий.
— Смерть — это больно? — спросил Саша.
— Наверное, — ответил Децкий. — Живые не знают, мертвые не рассказывают.
— Дяде Павлу было больно?
— Ему — да! — сказал Децкий. — Ему было больно. А может быть, и нет. Ведь он не знал. Он не успел испугаться.
— Папа, — вдруг с затаенным страхом попросил сын, — ты не езди на машине.
Этот страх передался Децкому; он почувствовал оледенение всех клеточек тела, моментальную остановку бега крови, биений, пульсаций, всего творчества организма, но спустя миг все задействовало, заработало, вернулось в прежнее живое движение.
Децкий улыбнулся.
— От судьбы, Саша, никто не уходит, — сказал он. — Самолеты разбиваются, корабли тонут, в кого-то молния бьет, другой лежит на печи ему сердце отказывает… Всех бед не опасешься. Ты не волнуйся, сынок, я буду очень осторожен, еще внуков твоих понянчу…
Децкий прошел в спальню, разделся и решил спать. Но лег — и нашло к нему страхов. Стало страшно, что самого могут убить, как убили Павла. Пусть не так, так он не поддастся, но мало ли как можно убить. Стало страшно, что засудят, посадят, и останется Сашка без отца, только с Вандой, вдвоем на один ее окладик. Набедствуют, настрадаются, и неизвестно, кто из него вырастет в таких условиях. Тут же Децкий зарубил в памяти, что необходимо в ближайший день-два превратить в деньги вещи подороже, а деньги спрятать, хотя бы Адаму на хранение отдать. Если уж случится беда, то Саша за его глупость страдать не должен. Пришло и сожаление, что впутался в махинации; а жил бы спокойно, не рвался бы за тысячами, так и не боялся бы сейчас тюрьмы и горя.
Вспомнилась давняя, из юности, ночь. Он и Адам лежали на койках; это были зеленые солдатские койки с досочным подстилом и тонкими ватными тюфяками; о чем говорили в ту ночь, почему оба не спали, Децкий не вспомнил, не в том было дело, припомнились не слова, ощутилась вдруг безупречность чувств той ночи, вообще, тех лет, бесстрашие, радость своего безгрешия, прочность быта, какой установили родители. Отец берег свою совесть; дома любили тех, у кого чистая совесть, презирали тех, у кого нет совести; такая была главная мерка для людей и поступков. Мать и отец спали на голубой кровати с никелированными шариками. Книги стояли на этажерке, и книг было мало, за книгами ходили в библиотеку. Мать десять лет носила одно зимнее пальто с маленьким каракулевым воротником. Когда собирались друзья, пили водку или вино, коньяк никогда не брали — считалось дорого; пили немного, больше беседовали — весело и свободно.
Эти воспоминания о прошлой жизни текли сами собой; всплывали в памяти разные предметы домашней обстановки: бумажный абажур, трофейное, в ржавых пятнах зеркало, алюминиевые вилки и дешевого стекла рюмочки, истертый коврик между кроватями; банки варенья на шкафу. Видя то давнее, исчезнувшее уже жилище семьи, Децкий думал, что во всем обогнал он своих стариков, что им и не снились хрустальная люстра в гостиной, и мягчайшие матрацы, где в шелк были затянуты тысячи тонких, нежных пружин, и гарнитур в стиле барокко, и костяной фарфор, и серебряные ножи, и облицованная зеркалами ванная, — многого он достиг, такое, как здесь, родители видели исключительно в кино. Одного не было у него — спокойствия и чистоты на душе. А у них было.