И повезло, повезло гетманской булаве — забрали. Впервые за пять лет войны бежал с битвы князь Иван Андреевич Хованский. Лишь полгода назад под треск январских морозов спалил он непокорный Брест, трижды подряд отнимал победу у Обуховича и Огинского, ловко отбивал от Борисова нынешних удачников, а теперь сам уходил вскачь, бросив обоз и раненых в признании полного поражения. Среди пленников оказался князь Семен Щербатый; сотнями сдались стрельцы; пушки и порох подарил взятый обоз. Да, победа, победа, первая за войну, и в июньской солнечной щедрости яркая, как знамение…
Вечером, отличая заслуги, гетман вручил Юрию полковничью булаву. Вот и свершилось — держал Юрий в руке заветную награду. Шестиперый этот буздыган, несколько лет носимый Вороньковичем, принадлежал ранее полковнику Нарушевичу, тоже выронившему его на смертном поле, а далее в глубину времени шел уже неизвестный Юрию ряд людей, которые выгладили до нежности рукоять этого знака власти и рыцарской доблести. Юрий заткнул буздыган за тугой пояс, и с вином гетманского поздравительного кубка вошла в него как бы свежая струя жизни.
Но ночью, когда выдохлись пьяные счастливые сны, опять пришла к нему Эвка. Приснилась Юрию часовенка, слепой дождь, они стоят вдвоем под навесом, и с редким капельным стуком течет их томительный предразлучный разговор.
— Полковник, да, пан Юрий?
— Случай, Эвка.
— Ничто не случайно, пан Юрий.
А он, про себя соглашаясь с Эвкой, вслух говорит: «Нет, держит нас случай», потому что для него необходимо ее согласие на случайность ошибок, на его случайный удар, а она упрямится, доказывает свое, а он свое, и она говорит скорее устало, чем согласно: «Может, и случай, пан Юрий». И опять с капельным разрывом тянется эта последняя беседа.
— Не отпустишь меня?
— Разве держу?
— Прости меня.
— Прости себя.
А дождик брызжет на траву, хочется уйти по дороге, обоим тяжело, и говорят по десятому разу прежние слова, не решаясь расставаться…
Проснулся пан Юрий с чувством легкости на душе.
После Полонки, печально оправдавшей свое название для стрельцов, войско направилось к Минску. Преследовать Хованского, который оторвался на Полотчину с сильными гарнизонами, гетман не решился, а стал обозами у Борисова, где должны были начать мирные переговоры комиссары от обеих сторон.
Шел июль, из нового урожая ничего еще не поспело, а некоторая уцелевшая крестьянская живность, слыша подступление скорых на расправу голодных сотен, уходила дышать в такие заповедники, где могла быть разыскана или чудом, или всевойсковым прочесыванием. Поэтому полковник Матулевич ездил за провиантом в Новогрудский повет. Подбила его на такую работу тоска по Стасю Решке и желание показаться товарищу не столько с булавой за поясом, сколько в душевном обновлении. Сделав крюк, он заехал в Слоним. Приятель растрогался до слез. Плакал радостно по детской своей чувствительности и отец Павел. Опять они обедали вчетвером, и опять старый ксендз говорил столь же неумолчно, как и прежде, но призыва к греху Юрий от него не услышал, наоборот, просачивалось в его речах заметное костельное благочестие.
— Пан Юрий милый, вся беда моя в том, что я стар и немощен, — говорил отец Павел. — Будь я молод, как мой племянник пан Стась или ты, пан Юрий, по-иному забилось бы сейчас мое сердце. Искупление возможно — только много времени надо, чтобы исполнить его. Надо сделать много дел, полезных людям, сплести их в венок, который можно символически возложить на голову и следовать в нем на вышний суд. А в один день, и в месяц, и за год столько добрых дел не сделаешь. Мне уже поздно. Спасать себя молитвой — бог лишь сильнее невзлюбит. Пан бог слышит и думает: за что милость? Грех, скажет он, не прощается, грех смывается тяжким трудом. Клеймо с коровы срезается ножом, а рубец навсегда, и она мычит о своих страданиях. А клеймо с души? А если я отвечу, что говорю воскресную проповедь словами горячей веры, то кровь моя исторгается вместе со словами, так он скажет: что же, если свинопас, совершив грех, продолжает заботливо пасти свиней или шляхтич храбро рубиться, это — подвиг искупления?..
Эти рассуждения помалу сминали веселость Юрия, к концу обеда он испытывал досаду, что приехал в Слоним. В словах старика была тягостная правда, нарушавшая покой; он именно так и считал: полк в бой вожу — бог зачтет.
— А какое, отец Павел, доброе дело может быть сверх труда? — спросил Юрий.
— Любовь, — отвечал каноник. — В любви зарождается человек, любовь дает ему душу, любовью душа сохраняется и обновиться может только через любовь. Новую душу грешный человек сам должен создать. Вы спросите, панове, возможно ли такое чудо? Все возможно по милости божьей. Но непрост этот труд, не для старческой немощи…
Юрий вывел из последних слов, завершившихся обычным слезопролитием, что у него-то времени вдосталь, а сейчас, прав каноник, не молиться надо, а делать свое рыцарское дело и любить…
После обеда Стась позвал приятеля погулять вдоль Щары, не терпелось ему рассказывать свою радость: дядька вернулся в главное здравие ума и завещал ему имение. Но пришлось помучиться, настрадался от страхов неизвестности на всю жизнь, потому что шли кошачьими стайками каноники и монахи, чтобы вырвать Стасев кусок для Слонимского или лидского костелов. Вовремя плечо прострелил чертов московит, дай ему бог жизни, если не успели убить. Обокрали бы в отсутствие начисто — у них назад не вырвешь; чего только не говорили дядьке проклятые плуты, чуть ли не панна небесная приказала эту вотчину у дядьки просить, — тут Стась смущенно покосился на приятеля: не обидел ли он в запале святое видение, выгнавшее из Дымов, а Юрия слова «проклятый плут» укололи своей правдивостью, он тяжко застыдился, но продолжал удерживать улыбку, поощряя Стася к рассказу. «Так я говорю, — заторопился Стась, — дядя Павел мой милый, пусть отпустит тебе бог сто лет жизни, но если ты Решковичи им запишешь, то любой хлоп будет богаче меня». Теперь, пан Юрий, и жениться можно.